17 февраля 2012 г.

ЛЕГКИЙ ИСПУГ

Я погружаюсь в прошлое, столь давнишнее, что даже голова кружится от этой дали времени.
Итак - это Сибирь, наш Большой Улуй, в те годы - огромное, раскинувшееся на несколько километров в разные стороны таежное село на левом берегу широченного Чулыма.

Помню отлично тот зимний день:
снежный, светлый и  ветреный, я выпущен из избы гулять в своём черном тулупчике с узорчатым разноцветным квадратом, вышитым крестиком на груди.
Мы живём с мамой еще не в том доме, что стоял почти у опушки высокого кедрового и пихтового бора на взгорье, и не в избе у Лукерьи и деда Антона. Это – у маленькой бабушки Марьи Павловны, в ее крохотной избушечке, в крохотной горнице, которую помню ещё смутно... Единственное, что запомнилось:  комнатка совсем маленькая и чистенькая, одна ее стена - бок белой русской печи, на которую так весело забираться по белёным уступчикам и лежать под остро-пахучим овчинным тулупом, посматривая вниз через щёлки в занавеске... Еще помню там дощатые полы, вымытые и выскобленные большим ножом...

А в тот день я гуляю неподалеку от нашей избёнки, играю с мальчишками, мы возимся в снегу. Снег глубокий, мне выше, чем по пояс, мы залезаем в этот местами рыхлый, местами тугой и плотный белый снег, роем в густой снежной каше длинные проходы, какие-то тоннели и норы, кричим и бегаем, таскаем за собой деревянные санки, которые мастерят для ребят деревенские умельцы. 
У меня санки самые лучшие, новые, красивые, желтые от олифы, и даже с невысокой спинкой, ужасно удобные, и я так их люблю! Люблю кататься сам, когда тянут другие, люблю, чувствуя себя лошадкой, таскать в них ребят - по двое, по трое, отдуваясь от натуги, и лететь быстрей ветра с высокой ледяной горы, крепко обхватив руками кого-то из приятелей.

Наша улица примыкает к главной улице Улуя, которая, собственно и не улица даже, а долгий таежный тракт, сибирский шлях, вьющийся через леса из селения в селение, из села в село на многие и многие километры.


Я уже знаю по памятным поездкам в кабинах рычащих тракторов или необыкновенно вкусно пропахших горячим бензином грузовиков: этим белым зимой и вдрызг разбитым и развороченным колесами буро-глинистым просёлком – через крутые спуски и подъемы, с непременной остановкой на зимовье радушного ссыльного Михаила Алексееича Садовникова – можно добраться до города Ачинска, а после, из Ачинска, на зеленом поезде - в Москву или к папе за Кемерово, под Прокопьевск, в местечко Тырган.

 
Но это даже не знание или память, это нечто размытое, как истаивающие облака, нечто отстранённое… А тогда - только белый-белый снежный день, и я весь в снегу, и ребята в снегу, и нам весело бегать и кувыркаться...

Но вот из-за поворота на этой широкой дороге, кой-где присыпанной желтым сеном с пробежавших недавно розвальней, появляется бензовоз, и он сворачивает на нашу улицу и катит лихо, белое облако вздымается за ним, и я различаю вдруг, что на подножке кабины, крепко ухватившись за что-то, стоит, скорчившись, сплошь заметенный белым человек в черной фуражке на замотанной шарфом голове и недлинном, повыше колена, коричневом кожаном пальто. Машина несется, потом чуть сбавляет скорость, и человек на подножке спрыгивает на ходу, катится кубарем, маша руками, падает в снег, встает и бежит... бежит ко мне с небольшим чемоданом!..


И что-то знакомое вдруг проступает, и меня всего сотрясает пониманием:  п а п а!


Он бросается ко мне, подхватывает на руки, обнимает, я чувствую рядом его ледяную щеку, посиневшую от холода.


Я еще не знаю, но скоро услышу, что вот так, на подножке бензовоза, чтобы приехать к нам и увидеть меня и маму, он простоял в мороз пятьдесят или шестьдесят километров таежной дороги – и, конечно, еще не понимаю - что это, и удивительно только как он дорогой не простыл насквозь, вот так скукожившись и еле держась на скорости, на резком встречном ветру – необъяснимо!


Потом я увижу его уже в нашей избе - в черных галифе и сапогах, в теплом пиджаке поверх вязаной шерстяной безрукавки с вышитыми оленями, и эти олени, и запах этой шерсти - потому что я сижу у папы на коленях, прижавшись к его груди, и вдыхаю, вдыхаю запах этой шерсти - эти мгновения останутся во мне навсегда.


Я не понимаю еще тогда и не знаю столь многого об этом человеке, моем папе, но вот тот его путь – скрюченным и закоченевшим на подножке десятки километров, с риском заболеть, а то и погибнуть – в каком-то смысле открывает и дает мне ключ к пониманию сущности его личности, его натуры и души, полной всегдашней беспредельной жертвенности, беспредельной преданности и самозабвения в минуты, когда что-то требовалось его родным, его любимым, его близким.


Я еще мал и не знаю, что папа не только в этом пути, но и в предшествующие времена был и остался человеком по-настоящему храбрым, только потом мне откроется это, и многое, слишком многое к стыду моему – я уже писал об этом – откроется только на его поминках: из рассказов тех, кто знал о нём то, о чём сам он в общении со мной промолчал всю жизнь.


Мне трудно выразить силу моего детского счастья оттого, что папа рядом, и мы все вместе, я ещё не посвящен в тайну и не осознаю тогда отчего мы – в Сибири, это скрывается от ребенка, и скрывается понятно почему: сколько мне тогда? Мне только четыре года, через несколько месяцев должно исполниться пять лет, и мне не должно ещё знать столь многого до поры – и это слишком понятно для той жизни.


Но тот день папиного приезда навсегда останется для меня знаком безусловного, примерного мужского поведения.


Я не знаю еще тогда, но вскоре услышу, что папа в войну был летчиком, что летал на боевые задания, что самолет их был сбит над захваченной немцами территорией, что он чудом выжил и остался один живым, хотя и раненым, после падения их самолета на лес. Не сгорел, не переломал всё на свете, как двое других в экипаже, а придя в себя, присыпав ветками останки товарищей и уходя от обломков своего "петлякова", пробирался лесами к своим. Пробирался долго, а после, добравшись, наконец, со всеми документами, летной книжкой и партбилетом, проходил проверку и всё что положено было на той войне. И снова воевал потом, и шёл на Запад вместе со своим авиаполком, где, уже не летая больше, занимался наладкой и ремонтом самолетного электрооборудования… Воевал, ещё не зная, что в его родной Виннице давно расстреляна у своего дома почти вся семья: и его мама Фанни, и юная жена Илона с маленьким сыночком Сашей, все дяди и тети… 
Войну он закончил в Вене, откуда привёз три немецких трофея: маленький будильник, радиоприёмник и трехцветный сигнальный фонарик. Фонарик был устроен хитро: с зеленым и красным прозрачными целлулоидными фильтрами, которые я любил, меняя цвет светового луча, сдвигать вверх и вниз особыми поводками на ободранном сером корпусе. Три вещи, которые стали столь важными в моей дальнейшей жизни, символами чего-то необыкновенно значительного, чему я и сегодня не могу найти подходящего названия.

Я не знаю в тот белый сибирский день, что папа был мужествен не только на войне в солдатских делах, требующих смелого действия и отваги.

Что отвага его была и в другом, в том, что когда маму "забрали" и ей "светили" 15 лет лагерей – от него, партийного, потребовали, чтобы он публично отрекся и отказался от жены. Но он на суровом партийном сборище заявил прямо и просто, что от жены не откажется, и они могут делать с ним всё, что заблагорассудится - и о, чудо (чудеса случались и тогда!) - его почему-то не вышибли из партии, только выгнали с хорошей работы в Москве и перевели в Сибирь, где он проработал все те годы, что мы с мамой были в улуйской ссылке…

Это чувство защиты, которое шло от отца, чувство его безусловной нравственной силы и мужества, сопровождало меня всегда. И оно было во мне и в тот день 1 мая 1955 года, когда мы решили дойти пешком от нашего дома на Гоголевском бульваре до самого центра Москвы – ранним праздничным вечером, бульварами, когда повсюду продавали писклявые "уйди-уйди", разноцветные воздушные шары, красные флажки и прыгающие тугие мячики на длинных тонких резиночках, которые так весело было раскачивать и подбрасывать вверх-вниз.


А вокруг было столько празднично наряженных улыбающихся людей, и музыка гремела из репродукторов, и эхом разносились над площадями любимые песни. И лица у всех вокруг были какие-то светлые, озаренные то ли весной, то ли чувством радостной общности, и мы весело шли и шли и добрались, наконец, до Красной площади.


На ней тоже было полно народу, уже слегка вечерело, но в воздухе дышали тепло и покой, и я помню отлично новый светло-серый костюм мамы, ее высокую прическу, вижу папу в тот день - то ли в темно-синем, то ли в темно-сером костюме, в белой рубашке и с галстуком – нарядного, свежего, молодого, сильного и спокойного.

И мы гуляли по этой площади и смотрели на всё вокруг.

Лишь год назад мы с мамой вернулись из ссылки, и я уже начинал потихоньку привыкать к Москве, и уже не так тосковал среди нескончаемых каменных громад, которыми стала для меня Москва, лишившая вольного простора сибирской жизни, смолисто-пахучей неоглядной тайги с блестящими брусничными листиками под ногами меж стволов высоких стройных кедров... вседневного соприкосновения с мощной величественной природой - с разными птицами, с белками на ветвях и шустрыми бурундуками, что выскакивали прямо из-под ног, с волнующими, словно долетающими из иного мира, задумчиво-страстными кликами журавлей в небе, с тетеревами на токовищах...

Ах, Бог мой, как тосковал я первое время в этой Москве и, вызывая почему-то странный смех своих родных, всё тянул и тянул одну и ту же песню: "Хочу в Сибирь... Хочу в Сибирь..." А они, непонятные взрослые, усмехались и переглядывались.

И вот мы, свободные, неспешно шагаем по серым камням брусчатки Красной площади.

Улуй – позади, и не надо нам с мамой каждый вторник, трясясь от волнения, в любую погоду спешить к девяти утра "отмечаться" в "Третьяковскую галерею", как смеху ради назвал кто-то из ссыльных крепкое бревенчатое строение на главной площади Большого Улуя – в местный отдел МГБ, чтоб предстать под мутные угрюмые очи мрачно-тупого капитана Третьяка и расписаться в его гроссбухе - что не сбежали и пребываем исправно в назначенном нам месте отбытия наказания.

Мы - в сердце Родины своей, как поётся в песне. И видим не на картинках, а своими глазами эти зубчатые стены с синими елями, и башни со звездами, и мавзолей, где над черными вратами и недвижными часовыми - две надписи друг над другом красным по черному граниту:

 


Л Е Н И Н
С Т А Л И Н


Мы бредем в сторону Спасской, где вдали, впереди слева - причудливый, странный, прекрасно волнующий силуэт храма Василия Блаженного, и щегольски-подтянутые солдаты с карабинами на плече четко маршируют навстречу и, чеканно пристукнув каблуками, замирают перед входом усыпальницы вождей в ожидании удара курантов для смены караула.


И всё так безмятежно вокруг... И люди ждут, когда сменятся солдаты на посту…

И папа достает из коричневой кобуры свой "Фэд" и, поставив нас с мамой на фоне Василия Блаженного, начинает, как всегда долго и тщательно наводить на резкость... когда вдруг что-то внезапно меняется.

Я еще не понимаю - что, но чувствую как в единый миг изменилось всё, сразу, как в долю мгновения странно неузнаваемы стали лица мамы и папы, будто свет дня погас и всё рухнуло куда-то.

Бросаю короткий взгляд туда, куда секунду назад они оба взглянули разом.
И тут - замечаю.

Среди людей на Красной площади слоняется довольно много чем-то странно похожих высоких одиноких мужиков в одинаковых серых костюмах и кепках. Они бродят среди людей, поглядывают, посматривают по сторонам, приостанавливаются и снова продолжают вышагивать, будто бездумно и бесцельно глазея перед собой.


И я вижу, что один из них, остановившись неподалёку, почему-то направил на нас свое внимание, уставился и неотрывно пялится из-под козырька кепки, не отводя глубоко посаженных немигающих глаз.

Что в этом взгляде я не понимаю, но и сейчас помню тёмную волну безмерного ужаса, что накатывает на меня от того взгляда.

Помню и вижу как сейчас: он высоченный, под два метра, худой и широкоплечий, костюм отглажен, белая рубашка сияет, а на маленькой голове под фуражкой - нет, не лицо, не маска, не морда... а звериная кровожадная харя, исполненная бешеной, нечеловеческой злобы и ненависти. И эта ненависть – не исходит, не струится, а просто рвется из черных зрачков под низко натянутым козырьком.

И сила этой запредельной утробной ненависти так страшна, что буквально парализует меня. Всё во мне, восьмилетнем, цепенеет, и я тотчас понимаю и связываю выражение лиц моих родителей с этим пристально вперившемся в нас существом.

И в ту же секунду чувствую и понимаю как что-то глубоко и навечно меняется во мне, меняется потому, что догадываюсь и вижу:  м о е м у  п а п е  с т р а ш н о.



Безграничный страх, беспомощный бессильный страх затравленного собачьей сворой беспомощного зверя - в лице моего отца.

И это понимание, эта догадка - потрясают меня на всю жизнь.

Хотя это даже не страх. Это что-то другое, тут иная мера и определение.

Нечеловеческий, не выразимый никакими словами ужас на лице и в глазах отца – перед чем-то громадным и неодолимым, перед абсолютным беспощадством безжалостной палаческой машины, воплощенной во всём облике этой сухопарой мосластой образины, глумливо ухмыляющейся и неспешно приближающейся к нам, метя брусчатое покрытие главной площади страны широчайшими клешами.

И я помню как вдруг крепко, судорожно, до боли стиснув мои детские руки с обеих сторон, мои родители срываются с места и почти бегом пускаются прочь – вниз, вниз... по этим серым камням, мимо темно-красного замка Исторического музея, они почти волоком тащат меня туда... к Моховой, к улице Горького... будто только там есть надежда спрятаться и спастись от этой жуткой фигуры.


А он, этот, сунув длинные руки в карманы штанов, неспешно и не отставая, вышагивает за нами, преследуя и, кажется, наслаждаясь этим своим безграничным лубянским всевластьем, своим правом сделать с любым вокруг всё что угодно - именем той силы и той организации, которой служит и принадлежит.


А мы несемся куда-то, всё ускоряя бег, а он всё движется за нами, прибавляет шаг, и я чувствую как леденящий панический ужас на лицах родителей всё нарастает, а вижу как сразу осунулся и побледнел папа, человек, вновь занимающий заметный пост на своей прежней работе, я вижу как униженно, будто перед ударом, втянута в плечи голова мамы, страшащейся даже обернуться, я вдруг ощущаю как всё условно, призрачно хрупко и ненадежно для них в этом мире, где эта серая фигура позади обладает такими правами, которые несравнимо мощней и значительней любых постов и должностей.


Мы бежим, бежим панически, спасаемся, как от лесного пожара или цунами, папа и мама что есть сил тянут меня за собой, я спотыкаюсь и сбиваю ноги на камнях брусчатки, и лишь спустя много минут - уж не помню кто из них - мама или папа или оба одновременно - решаются оглянуться.


Тот - далеко, он отстал и замер на месте, стоит и смотрит издали нам вслед, почему-то прекратив преследование.


Но родители еще долго не сбавляют бег, пока он не исчезает из виду, скрывшись за силуэтами других людей.
Но вот, наконец, еще часто дыша и еле переводя дух, мы переходим на торопливый шаг. Родители молча переглядывается на ходу. Какие бледные, увядшие, посеревшие у них лица! Как страшно стиснуты зубы мамы и какое новое, незнакомое выражение на ее лице!

– Наверное, узнал меня… – сорванным голосом быстро выговаривает мама, – и мне кажется… я видела его… там…


Папа молчит, он только смотрит тревожно и растерянно на меня и на маму.

И в эти мгновения моей маленькой восьмилетней душе впервые открывается нечто... столь ужасное в своей непостижимой неоспоримой данности, что мне ещё жить и жить, чтобы узнать и постичь на собственной шкуре всю меру, весь смысл и причину того ужаса тотально беззащитного человека перед системой, которая была вправе и способна на всё - с любым, с каждым, всюду и везде.

Изменилось ли в тот день что-то в моем отношении к папе, к моему отцу?

И да, и нет...

Я безотчётно понял тогда, как понимаю и сейчас - он так испугался не за себя. За нас с мамой, за наши с ней жизни и судьбы. За свою семью.

Но тот час его унижения и испуга сделал отца еще родней и дороже мне, еще ближе.

Я впервые почувствовал и узнал в тот первомайский вечер всю беззащитность человека перед серой фигурой, которая была самою сутью власти, под которой нам выпало жить, ходячим символом её бесконечной жестокости и наглого презрительного пренебрежения всех прав, достоинства и чести личности, впервые хлебнул и узнал это мерзкое чувство, что вошло тогда мертвящим страхом во все кости, во все поры моего естества и осталось, в сущности, неотъемлемой составляющей жизни почти навсегда – точно так же, как острое мучительное сострадание к моему, назло им всем и всему, бесстрашному отцу, как огромное уважение к его честной незапятнанной жизни, которую ему отпустила судьба, и через которую ему надлежало и пришлось пройти в трудах и страданиях, спасая и помогая другим, – никому не изменив и никого не предав.

*   *   *

Для чего сегодня я поделился с вами этим, очень личным?

Я принялся за этот текст много лет назад, но потом оставил и забросил его до лучших дней.  А позавчера, по странному стечению обстоятельств - в день рождения отца, 14 февраля, - нашел пожелтевшие странички того начала в своих бумажных завалах, дописал и размещаю в Интернете. 
Не знаю, пришли ли эти "лучшие времена", но, так или иначе, уже много лет я живу, в сущности, сбросив с себя столь понятную моим сверстникам, гнетущую и вместе постыдную ношу того, особого советского страха человека перед узаконенным террором государства. 

Новое поколение юных, к счастью своему, уже не нюхало и вовсе не ведает его, поскольку не испытало на себе. Для них то, о чем я написал, - примерно из эпохи мамонтов и саблезубых тигров, а то и вовсе... громадных доисторических стрекоз, о которых мы знаем лишь по отпечаткам на изломах песчаника. Тот страх им смешон и не понятен - и в этом великая целительная сила истории. 

Но все же нечто... весьма сходное с тем, гнусным и тошнотворным, что незримо окружало всех в прошлые десятилетия, и сегодня витает в воздухе нашей жизни. 

Всё как-то страшно неверно и шатко в самоощущении соотечественников, и эта непрочность не может не тревожить. Свобода личности с неотъемлемым чувством собственной неприкосновенности еще слишком... сыра и рыхла у нас, еще не "схватилась", не затвердела, подобно свежезамешенному цементу. Да и государство в образе той или иной "говорящей головы" нет-нет, да и напомнит каким-нибудь намеком, что оно еще в своем праве и силе, и в случае нужды вполне способно вернуть то, былое, на круги своя. Не будем наивными. В конце концов, когда товарищ Мао изрек, что власть вырастает из дула винтовки, он знал, ч т о  говорил.

Я ненавижу тот страх. Я ненавижу его в себе. И только ради того, чтобы вновь не оказаться под его удушающей плитой, я вполне осознанно пошел августовским вечером 91-го года, чтобы встать в Живой цепи защитников вокруг Белого  дома. Я стоял там рядом с лучшими людьми своего времени, пришедшими в точности для того же самого - чтобы новым поколениям никогда не узнать и не изведать того страха
И вот в приближении грядуших событий и новой эпохи - всё снова у нас в тревожном колебании, всё снова в гадательной неустойчивости, когда пресловутый "маятник" вновь может качнуться невесть куда. Конечно, "в России надо жить долго", но история помнит, что не всегда это долголетие на радость народам и на счастье человекам. 
Так что не стоит ломать голову - всё просто: только для того, чтоб напомнить всем   э т о, я размещаю этот текст. 
Имеющий уши да услышит. 

Комментариев нет:

Отправить комментарий